Глава первая. Хотелось одного — чтобы наконец замолчал телефон

Хотелось одного — чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей — голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули... И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него — это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит... Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо — не почувствует. Прямо будто динамита наглотался...

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

— Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей — там наверху, — и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца — Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.

«Алло!»

«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».

«Ладно, мама, сейчас буду».

Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.

«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».

«Умер? Ну и дела! Конечно, беги... Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».



Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.

Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь — только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.

«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».

«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу...»

Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.

С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.

Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.

Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька — средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.

Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.

Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.

«Ты позвонила куда следует?»

«Да, скоро они будут... Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».

Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая — ей было тринадцать, — закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.



Внизу постучали.

«Это они, — сказала мать. — Пройдем на кухню. Так будет лучше».

Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:

«Войдите».

Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.

Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.

Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка — ей было только семь — еще спала.

Из комнаты доносился слабый шум — шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной непрерывной службы. Затем скрипнули прутья корзины, принимая на себя тяжесть, от которой освободилась кровать. Потом корзина заскрипела сильнее, и послышалось шарканье ног — они вышли из комнаты и двинулись вниз по лестнице. Ему хотелось знать, удобно ли лежит тело отца, не подняты ли ноги выше головы, ровно ли они держат корзину. Доведись отцу нести покойника, уж он-то делал бы это крайне бережно.

Когда парадная дверь захлопнулась, мать задрожала.

«Это не Билл, — проговорила она сухо. — Вроде и похоже на него, но нет, это не Билл».

Он погладил мать по плечу. Старшая сестра снова опустилась на пол.

На том все и кончилось...

Но если кончилось, то почему же продолжается? Сколько еще терпеть? Ведь все теперь уже позади, отчего же не унимается этот проклятый телефон? Или это он сам не свой с похмелья, с большого похмелья? И ему снятся тяжелые сны. Впрочем, если очень нужно, он проснется, снимет трубку и ответит, хотя лучше, чтобы это сделал кто-нибудь другой, — он устал, он болен...

Все вокруг стало тошнотворно зыбким. Потом остановилось. Опять эта страшная тишина. А в голове бушует похмелье. Боль бьется и грохочет там, внутри, — сущий ад! Но ведь и похмелья-то никакого нет. Просто он болен и вспоминает. Так, наверное, бывает, когда очнешься после наркоза. Только почему все же не умолкает телефон? Не может же это продолжаться бесконечно. Да и не в состоянии он бесконечно снимать трубку, и в который уж раз узнавать, что умер его отец, и снова мчаться домой сквозь дождь и тьму. Эдак и простыть недолго. И потом — отец-то ведь умер всего один раз!

Телефонный звонок был просто частью страшного сна. От обычных телефонных звонков и от всех прочих звуков он отличался лишь тем, что означал смерть. Он был чем-то особенным, «вещью совершенно особого рода», как говаривал старый профессор Элдридж на уроках английского. А «вещи особого рода», хоть и прилипчивы, но в конце концов тоже забываются. И этот звонок, и весть, что он принес, и все, что с ним связано, — все это уже прошло, пережито и не может повториться.

Звонок зазвонил снова. Звук доносился издалека и словно эхо отдавался в его мозгу. Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, он не мог ответить, хотя и знал, что ответить обязан. Телефон звонил как-то потерянно, одиноко, точно из какой-то глубины взывал и ждал ответа сам Христос. Но соединения не получалось. Каждый сигнал казался все более одиноким. С каждым сигналом нарастал страх.

Опять его куда-то понесло. Он был ранен. Тяжело ранен. Телефон звонил все слабее. Ему что-то приснилось? Нет, это не был сон. Он бодрствовал, хотя ничего не видел. Он бодрствовал, хотя ничего не слышал, кроме какого-то телефона, который на самом деле, может, вовсе и не звонил. И это было довольно страшно.

Он вспомнил, что однажды в детстве, после чтения книги «Последние дни Помпеи», проснулся среди ночи, весь в слезах, в ужасе. Он спал, уткнувшись в подушку, и задыхался. Ему снилось, что одна из вершин его родных Колорадских гор рухнула от извержения вулкана и что простыни — это потоки лавы, и он погребен заживо и теперь будет вечно так лежать и задыхаться, и чувствовать это стеснение в груди, и свои сплющенные внутренности, и жалкий, тошнотворный страх. Перепуганный насмерть, он собрался с силами и стал работать руками, как человек, зарытый в рыхлую землю и пытающийся выбраться наружу.

Потом его вновь затошнило, он задохнулся, едва не потерял сознание, и боль опять потащила его куда-то вниз. Она как ток пронзила все тело, его здорово тряхануло и, обессиленного, неподвижного, бросило обратно на койку. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом. Затем ощутил нечто иное. Он ощутил свою кожу, горячую и влажную, и влажное ее тепло помогло понять: это бинты. Его забинтовали сверху донизу, даже голова и та обмотана.

Значит, он все-таки ранен?

Эта мысль оглушила, сердце ударилось о ребра, по телу побежали мурашки. В висках тяжело стучало, но в ухе биение пульса не отдавалось.

Господи, значит, он оглох? Зачем же эта болтовня про укрытия, якобы спасающие от снарядов, если и в укрытии человека может так тряхнуть, что он перестает слышать даже удары собственного сердца? Его здорово шибануло, очень даже здорово, и вот теперь он глухой. Не то чтобы туговат на ухо или плохо слышит, — он просто глух как пень.

Он лежал, вслушиваясь, как накатывает и снова отступает боль, и думал: вот теперь есть над чем поразмыслить, это уж точно. А что с остальными ребятами? Может, им досталось и похлестче? Вместе с ним в окопе было несколько мировых ребят. Интересно, слышит ли себя глухой, если сам что-то кричит? Впрочем, он ведь и не кричит, а все пишет на бумаге. Или, скорее, это ему пишут на бумаге. В общем, веселенькая история! Но могло быть и хуже. Хотя, если человек глух, — он одинок. Забыт богом и людьми.

Итак, теперь он уже никогда ничего не услышит. Что ж, на свете немало такого, чего лучше и вовсе не слышать. Например, дробь пулемета, напоминающую стук кастаньет, или тонкий посвист снаряда семьдесят пятого калибра, несущегося на тебя, или громовой раскат, когда он ударяется о землю, или вой аэроплана над головой, или крики какого-то паренька, пытающегося привлечь к себе внимание, — ему всадили пулю в живот... Но почему же сейчас никто его не слушает, все они и сами перепуганы насмерть... К черту все это, к черту!

Все вокруг расплывается, потом опять попадает в фокус. Так бывает, когда смотришься в увеличительное зеркало для бритья и то приближаешь, то отдаляешь его. Да, он болен и, кажется, бредит. Он тяжело ранен, и одинок, и оглох, но все-таки он жив и еще способен различить далекий и отчетливый звук телефонного звонка...

Он тонул, и всплывал, и словно расходился медленными и ленивыми черными кругами. Все звенело живым звоном. Видимо, он все-таки спятил, не иначе, потому что вдруг увидел большой пруд, где купался с ребятами, еще тогда, в Колорадо, до переезда в Лос-Анджелес, до пекарни. Он услышал всплеск — это Арт прыгнул в воду. Отчаянный парень — так далеко проплыть под водой может только он, другим это не удается. Он видел холмистые луга в горах Грэнд Меза На высоте в одиннадцать тысяч футов, прямо в небе, раскинулись десятки акров, заросших аквилегиями, волнующимися под прохладным августовским ветерком; он слышал дальний гул горного потока и хруст свежего снега под полозьями и видел, как отец рождественским утром тащит санки, на которых сидит мать. Санки ему подарили на рождество. Мать хохочет, как девчонка, а отец, сощурив глаза, едва заметно улыбается.

Кажется, отцу и матери было очень хорошо вместе. Особенно тогда. До рождения сестренок они, не стесняясь его присутствия, то и дело нежничали. Помнишь это? А помнишь то? А помнишь, как я заплакала? А ты сказал то-то. У тебя тогда была такая смешная прическа. Ты подхватывал меня и усаживал на старого Фрэнка — он был такой смирный. А потом мы с тобой ехали через замерзшую реку, и Фрэнк шагал так осторожно, прямо как собака. А помнишь, как ты заигрывал со мной по телефону? Я помню все, что было, когда я ухаживал за тобой, помню даже гусака: стоило мне обнять тебя, как он кидался ко мне и злобно шипел. Нет, скажи, ты, правда, не забыл свои глупые заигрывания по телефону? Конечно, помню. Тогда ты должен помнить и нашу первую телефонную линию всего на пять абонентов. Провода протянулись на восемнадцать миль по ложбине вдоль Капустного Ручья. Как же не помнить! Помню, какая ты была тогда, какой у тебя был красивый лоб, какие большие глаза. Да ты и не изменилась ничуть. А помнишь, когда телефон только начал работать? Еще бы! Я был так одинок. На три-четыре мили вокруг ни души, да и вообще во всем мире никого, кроме тебя. А как я ждала твоих звонков! Мы просили телефонистку давать два звонка, помнишь? Если два звонка, значит, ты звонишь мне из бакалейной лавки после закрытия. И в домах всех пяти абонентов раздавались звонки — дзинь, дзинь... И все знали — если два звонка, значит, Билл вызывает Мэйсию. А твой голос! Как странно было впервые услышать его по телефону, и как это было чудесно.

«Алло, Мэйсия!»

«Алло, Билл! Как поживаешь?»

«Отлично. Ты кончила свои дела?»

«Мы только что перемыли посуду».

«Я думаю, сегодня нас опять все подслушивают».

«И я так думаю».

«Разве они не знают, что я тебя люблю? Разве им этого недостаточно?»

«Может, и нет».

«Мэйсия, сыграй мне что-нибудь на пианино».

«Ладно Билл. А что сыграть?»

«Что хочешь, мне все нравится».

«Ладно, Билл. Подожди, я только закреплю трубку».

И тогда вдоль всего Капустного Ручья, и дальше на запад, — туда, за Денверские горы — по новеньким и удивительно прекрасным телефонным проводам лилась музыка. Как это было хорошо! Его мать, которая тогда еще не была его матерью и даже не помышляла об этом, подходила к пианино, единственному во всей округе, и играла «Голубая река Огайо» или «Мой дрозд белобровый». Она старательно играла эти пьесы от начала до конца, а отец, там, в Шейл-Сити, вслушивался и думал, как же это все-таки здорово — сидеть здесь, на целых восемь миль от ее дома, прижимать к уху эту черную штуковину и слышать музыку Мэйсии, дивной, прелестной Мэйсии.

«Ты все слышал, Билл?»

«Да, я слышал все. Просто замечательно!»

И вдруг в разговор бесцеремонно вмешивается кто-то посторонний, живущий где-нибудь, скажем, в шести милях восточнее или западнее:

— Мэйсия, я только что снял трубку и услышал вашу игру. Вы играете «На балу»? Если нетрудно, сыграйте, пожалуйста. Вы доставите большое удовольствие моей жене Клементине.

Тогда мать снова садилась за пианино, играла вальс «На балу», и где-то далеко неведомая Клементина слушала ее. Забыв о своих хозяйственных делах, оставив работу, фермерские жены приникали к телефонным трубкам и под музыку предавались мечтам, о которых их мужья и не подозревали. И в конце концов все жители этой глуши стали просить невидимую пианистку исполнять их любимые пьесы, а отец слушал ее в Шейл-Сити. В общем, ему это нравилось, но порой он, надо думать, терял терпенье и восклицал про себя: «Когда же они наконец поймут, что это — свидание по телефону, а не концерт?!»

...Звуки, звуки, звуки... Отовсюду звуки... Телефонный звонок то тише, то громче, а он болен и глух, он оглох и хочет умереть. Он мечется в непроглядной тьме, а телефон звонит далеко-далеко, и некому снять трубку. Далеко-далеко бренчит пианино, и он знает — это мать играет для мертвого отца, но еще до его смерти, еще тогда, когда она и не думала о нем, Джонни, своем будущем сыне.

Пианино звучит в такт звонку, звонок — в такт пианино, а на самом деле — это всего лишь мертвая тишина, и одиночество, и одно единственное желание — слышать.

Вот луна озарила леса и луга,

И птицы вздыхают, и ветер шуршит...


7970940115186670.html
7971037929759650.html
    PR.RU™